» » Владимир Войнович: Новый Сталин невозможен, ему Интернет помешает

Владимир Войнович: Новый Сталин невозможен, ему Интернет помешает

Автор: admin 219  
Владимир Войнович: Новый Сталин невозможен, ему Интернет помешает

30 ноября в King’s College London состоится дискуссия “Россия вчера и сегодня. Чего нам ждать от выборов?” между известным русским писателем, поэтом и драматургом Владимиром Войновичем и политологом и публицистом Станиславом Белковским.
В преддверии этой интересной встречи лауреат российских и международных литературных премий и автор романов о солдате Иване Чонкине поговорил с колумнистом The Business Courier Кариной Кокрэлл-Фере о самом страшном моменте в его жизни, о том, как он стал “лягателем священных коров” и что из этого вышло, и о двойственном отношении к Александру Солженицыну.

Присутствие государства в Вашей жизни Вы ощутили довольно рано, не так ли?

Мне было три с половиной года, когда отца арестовали как врага народа, поэтому до ареста я помню его плохо. Мне не говорили, что он арестован. Он был членом партии и редактировал местную газету в Таджикистане.

Однажды, в 1936 году, отец оказался в компании из трех человек, один из которых выразил сомнение в возможности построения коммунизма в отдельно взятой стране, окруженной капиталистическими государствами. Отец с ним согласился. Третий, инструктор политотдела Заднев, тут же донес. Моего отца, Николая Павловича Войновича, обвинили в троцкизме. Почти два года шло следствие, во время которого отцу угрожали расстрелом, но приговорили в конце концов в пяти годам лагерей. Несмотря на изнурительные допросы, отец своей вины не признал, но главной причиной относительной мягкости приговора было то, что в январе 1938 года сняли Ежова, заговорили о “перегибах” в работе НКВД…

До ареста отец казался мне веселым, даже бесшабашным человеком, но это по ощущениям маленького ребенка. В лагере он строил Комсомольск-на-Амуре и вернулся настоящим аскетом и стоиком.

Он считал, что человек должен довольствоваться абсолютным минимумом, который обеспечивает поддержание существования. Все остальное – излишества. Он не ел ни мяса, ни рыбы, ни молока, ни яиц, редко – овощи. Даже фрукты не ел, считая их роскошью. Он считал, что беды и жестокость людей начинаются с жестокости по отношению к животным и использования их в пищу. Думаю, опыт пребывания в лагере на нем таким неожиданным образом сказался… Впоследствии он написал утопическую повесть о планете, где люди и животные живут в мире, никто никого не ест.

Из тюрьмы он передал написанное им стихотворение, посвященное моей матери, Розе Климентьевне Гойхман, которое заканчивалось словами: “Там, за этой тюремной стеною, твоя жизнь безнадежно черней”.

В лагере он распрощался с коммунистическими иллюзиями и уже будучи стариком, отец сказал мне, что наказание он заслужил, потому что “состоял в преступной организации под названием ВКП(б)” (прежнее название КПСС).

Что связывает Вас с Графской набережной Севастополя?

Мои предки, черногорцы, были потомственными военными моряками. Адмиралов в роду было два, и один из них, граф Марко Иванович Войнович, начал службу в русском флоте в чине мичмана и дослужился до полного адмирала, командовал на Черном море первым линейным кораблем, а потом стал одним из основателей и командующих Черноморским флотом. Графская пристань в Севастополе названа в его честь.

Однако Вы к морю расположены не так, как к небу…

Расположен (смеется). Я только что выбрался из моря, чтобы с Вами поговорить (Владимир Войнович давал интервью по видеосвязи с Кипра – К.К-Ф).

Небо было способом преодоления себя и своего страха. Перед войной мы приехали с отцом в Запорожье, и там ребята прыгали в песок с козырька над дверью подъезда, примерно с высоты второго этажа. А я не мог. Останавливался у самого края и цепенел. Не мог заставить себя прыгнуть. И это меня удручало. Когда подрос, хотел себя проверить и доказать себе, что смогу. Поэтому в 18 лет, когда узнал, что в аэроклубе готовят парашютистов, я немедленно туда побежал, записался и прыгнул с самолета По-2. Совершил 13 прыжков и даже получил третий разряд по парашютному спорту. Там же прошел курс обучения планеристов. Потом в армии был авиамехаником. Я вообще влюблен был в авиацию. Много читал о космонавтике, об учении Циолковского, но не верил, что при моей жизни человек выйдет в космическое пространство.

Можете ли Вы вспомнить случай, когда Вам было по-настоящему страшно?

Да. Когда первый раз один, без инструктора, поднялся на планере в открытой кабине, то на высоте 300 метров из дурацкого молодечества расстегнул привязной ремень. И как только я это сделал, планер ухнул вниз. Я оторвался от сиденья и держался одной рукой за ручку управления, а другой ухватился за борт кабины. Это продолжалось какое-то мгновение. Я опять опустился в сиденье, но весь полет был испорчен. Я не мог опять пристегнуться, потому что боялся отпустить ручку и так в страхе летел до самого приземления.

В 60-х Вы написали очень популярную песню “14 минут до старта”, совпавшую с первыми шагами освоения космоса: “На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы”. Ее пели в космосе первые космонавты и даже Никита Хрущев… Расскажите, кто и зачем пытался “очистить” тропинки от пыли?

(Смеется) Я работал на радио. Когда я написал эту песню, никто еще не летал в космос. А песня уже жила своей жизнью: ее исполняли по радио, на пароходах, пели пьяные, а ведь они не всякие песни любят исполнять (смеется). И вот, мне позвонила женщина из музыкальной редакции, где записывали песни на пластинки, и сказала, что они эту песню хотели бы записать.

“Но есть одно пожелание”, – говорит. “Какое?” “У вас там есть слова “пыльные тропинки”. Почему они пыльные?”. Я сказал: “Ну, космическая пыль, а дворников нет.”
Вот это типичная советская цензура, кстати. Многие думают, что они искали что-то против советской власти, а это совершенно необязательно. Они исправляли вообще все, что казалось им слишком «приземленным».
“Давайте заменим “пыльные” на “новые” – на “новых тропинках далеких планет”?”

Я решил повеселиться.

“Нет” – говорю – “сказать на “новых тропинках” будет идеологической ошибкой.”

“Почему?!”

“Потому что если наши тропинки новые, значит, там уже были чьи-то старые, а кто, если не мы, их проложил? Может, американцы?”

Она испугалась, задумалась. “Тогда, говорит, давайте напишем на “первых тропинках”. Я уже не выдержал и взорвался. “Нет! Ни на “первых”, ни на “новых” не напишем – это плохо, а вот “на пыльных” – хорошо.”

“Ну, тогда мы не будем ничего записывать”.

“Ну, не будете и не надо!”

А потом Николаев и Попович спели мою песню в космосе, а Хрущев провыл ее с трибуны Мавзолея.

И она звонит мне опять: давайте записывать.

А я не удержался и решил над ней подшутить: “Вы знаете, а давайте заменим “пыльные” на какие-нибудь другие.”

Она мне говорит: “Вы что?! Вы знаете, кто ее пел?! Как мы можем теперь хоть слово менять?!”.

Потом у меня там были такие слова: ”Давайте-ка, ребята, закурим перед стартом”. А космонавт Попович, выступая по телевидению сказал что космонавты не курят. Текст без меня поменяли на “Давайте-ка, ребята споёмте перед стартом”. Я злился, но ничего не мог поделать. А потом выяснилось, что космонавты очень даже курят, и именно перед стартом. Даже некурящие делают пару затяжек, такая традиция. Не знаю, зачем мне Попович испортил песню (смеется).

Можете ли вспомнить, когда впервые почувствовали: успех пришел! Когда Вы проснулись знаменитым?

Известность ко мне приходила долго и многоступенчато. Многим кажется, что после песни космонавтов я проснулся знаменитым. Ничего подобного. Песню поют миллионы людей, но автора слов запоминают единицы. Еще композитора могут запомнить, а автора слов – почти никогда. Даже и сейчас многие люди удивляются, узнав, что это мои слова. Успех более или менее серьезный пришел с первой повести в “Новом мире” – “Мы здесь живем”. Первую положительную рецензию на нее написал Владимир Тендряков, известный писатель старшего поколения, романов «Тугой узел», “Свидание с Нефертити» “Кончина» и многих других. И после этого обрушился целый шквал рецензий. Меня вспоминали всякий раз, когда говорили о новой литературе, и я стал “широко известен в узких кругах”, как сказал Слуцкий про Самойлова.

Но мое имя стало больше на слуху после публикации повести “Хочу быть честным”. С этой повести начались мои переводы на иностранные языки. И впервые мне от партийных бонз попало как раз за нее. Тогдашний секретарь ЦК КПСС по идеологии, правая рука Хрущева Леонид Ильичев, сказал: “Вот Войнович пишет, что в нашей стране трудно быть честным”. По его мнению, в нашей стране быть честным было легко. И я попал в опалу. Меня вообще перестали на какое-то время печатать. Потом был “Чонкин” и его успех в самиздате. А когда “Чонкина” перевели на английский, то в Америке был просто бум. Издали 20 тысяч, весь тираж был немедленно распродан. Следующий тираж был уже 200 тысяч, и тоже раскуплен, а всего было не меньше десятка изданий американских и столько же английских. В течение 1977 года моя книга была переведена на 30 языков. А когда я вернулся из эмиграции, и “Чонкина” напечатали в “Юности”, ажиотаж трудно себе даже представить…

Как, в какой момент впервые появился замысел культового “Чонкина”?

Служа в армии, я много встречал женщин, которые служили при воинских частях, заводили отношения с солдатами. Во время войны многие из них теряли своих возлюбленных и начинали потом фантазировать, рассказывая о своей любви и выдавая желаемое за действительное. И почему-то у всех исчезнувшие возлюбленные были полковниками. И вот о такой девушке, которая жила в деревне неподалеку от аэродрома, я написал рассказ “Вдова полковника”. Девушка на танцах познакомилась с одним из солдат, провела с ним ночь, а наутро – сирена, война, и больше она его никогда не увидела. И тогда она, чтобы не злорадствовали односельчанки, стала писать сама себе письма, якобы от него, о том, как героически он воюет, сбивает самолеты, его награждают орденами, и в итоге он становится полковником и героем Советского Союза. А потом она сама написала себе извещение, что он геройски погиб в бою. Потом я решил написать второй рассказ об этом человеке, каким он бы в реальности. И мне казалось, что он должен быть совершенно иной, по контрасту с тем героем, которого она себе придумала.
Но такой образ никак ко мне не являлся. И представить его себе я не мог. И вот, однажды на плацу той воинской части, где я служил, я увидел следующее. Огромный немецкий битюг тащил пустую телегу-платформу на дутых колесах. Под этой платформой по земле лошадь волокла человека, который, видимо, упал и зацепился за вожжу. Человек этот не выказывал никаких признаков сопротивления: тащила его какая-то сила, ну и пусть. На следующий день я опять его увидел, но на этот раз он уже сидел на платформе, с перебинтованной головой. Я спросил товарищей, кто это. И мне ответили: “Да это же Чонкин!”. И все, образ тут же явился.
У Вас был ошеломительный успех в СССР, вплоть до рекомендации на Ленинскую Премию, эту советскую “нобелевскую премию”, и все предпосылки, чтобы стать процветающим и обласканным властью “совписом”. Как и почему вместо этого Вы стали “лягателем священных коров”, по выражению New York Times?

Все это произошло постепенно. Нелюбовь к советской власти была у меня всегда, но поначалу не было протестного отношения к ней. Я относился к ней как к данности, как к капризам природы: граду или землетрясению.

Начал я писать во время “оттепели”. В сталинское время я не смог бы стать писателем. А потом поменялась атмосфера. Начали говорить о “гуманном социализме”, появились молодые писатели; Анатолий Кузнецов, Анатолий Гладилин, Василий Аксенов…

Моя первая повесть о целинном колхозе была довольно невинной, но на все живое советская критика имела тренированный нюх, и какой-то критик тут же написал, что “Войнович придерживается чуждой нам эстетики изображения жизни “как она есть”. Это же продолжаю делать до сих пор (смеется). После отстранения от власти Хрущева «Оттепель» кончилась, цензура ужесточилась, а мой взгляд на жизнь наоборот обострился, а с ним обострились и тексты.

Когда я начал работать на “Чонкиным”, у меня и в мыслях не было написать что-то антисоветское, но чем дальше я писал и углублялся в тему, описывая “жизнь, как она есть”, тем яснее видел, что получается нечто совсем, как тогда говорили «непроходное». Иногда я, опасаясь последствий, даже хотел смягчить картину, но сюжет влек меня в другую сторону.
Например, такой эпизод: убили мерина по кличке Осовиахим. У него под копытом нашли записку: ”Если погибну, прошу считать меня коммунистом”. Я уже понимал, что это уж точно никто не пропустит. Хотел вычеркнуть эту фразу, но рука не поднялась. Калечить свой текст – это как уродовать собственного ребенка. В КГБ мне потом этот эпизод припомнили, сказав, что издеваюсь над святым отношением советских людей к любимой ими партии.
Было ли ощущение опасности, был ли страх?
Был. Но у меня потом появились другие чувства, которые заглушили страх. Я уже подробно описывал, как меня вызвали в КГБ и в буквальном смысле отравили. Мне угрожали. Говорили, что моя жизнь кончена и рассказывали, как меня убьют. В частности, напоминали случай, когда одного диссидента якобы по ошибке застрелил якобы пьяный инкассатор, но намекали, что “инкассатор” был их сотрудником…
Придя в себя после отравления, я страшно разозлился. А злиться и бояться одновременно невозможно. Я тогда написал Андропову в письме, что “попытка убийства писателя – это тоже хорошая оценка его творчества” и что мне сорок три года, и я достаточно пожил, а вот с “Чонкиным” все их “инкассаторы” вместе взятые бессильны что-нибудь сделать, так как роман уже пошел по свету. Впоследствии я вел себя довольно разнузданно (смеется), и они в конце концов поняли, что пугать меня бесполезно: я уже не пугаюсь.

То есть уже тогда применялось запугивание людей, которые считались носителями оппозиционных идей и образа мыслей, путем “несчастных случаев”, “бытового хулиганства”?

Еще как применялось! Но отличие того времени от нынешнего в том, что советская власть ни с кем не делилась своим правом на насилие. Тогда людей чаще сажали и на более долгие сроки. Но случалось, что якобы хулиганы провоцировали человека или нападали на диссидента, а потом обвиняли его в нападении и тащили в милицию. Бывали и более серьезные случаи.
Например, моего друга, переводчика немецкой литературы Константина Богатырева, просто убили – разбили ему голову бутылкой. Он дружил с Сахаровым, с другими диссидентами и иностранцами. И его убили, чтобы запугать других, чтобы другим было неповадно общаться с противниками власти. Месяц он пролежал в коме. И КГБшники даже не скрывали, что это сделали они. Однажды работник КГБ пришел беседовать с лечащим врачом и спросил: “Как он, опомнится?”. Врач ответила, что шансы невелики, и что даже если останется жив, нормально работать его мозг не будет. Тогда “посетитель” улыбнулся и сказал: “Ну что ж, если дурачком останется, тогда пусть живет”. Потом были похороны, и множество работников КГБ пришли на них, смеялись, фотографировали пришедших проводить Костю и всячески давали людям понять, что такое может случиться с каждым.
Когда меня исключили из Союза писателей, я продал автомобиль, чтобы после их намеков не соблазнять сотрудников КГБ устроить мне аварию. Но потом, хотя меня и отговаривали, снова купил машину. Решил: будь что будет.

Тогда у КГБшников еще и такое развлечение было. Они за мной ездили не меньше, чем на двух машинах. Делали это скрытно, но если видели, что я их заметил, превращали скрытую слежку в демонстративную. Было так, что одна машина становится передо мной и резко тормозит, а вторая сзади наезжает, угрожая большой аварией.

У них были очень хорошие водители. Бывало и такое, что я выхожу из машины, а их машина проезжает, едва не касаясь меня крылом. Надеялись, что я буду пугаться и прыгать на тротуар. Очень важно было показать им, что я не боюсь, и вместо того, чтобы искать спасения на тротуаре, выходя из машины, я шагал прямо на середину дороги. Тут пугались они и сами вылетали на тротуар. Я потом написал их начальству, что любые подобные способы принудить меня к чему-либо вызовут “реакцию, обратную ожидаемой”. Они поняли, что я неуправляем, и поскольку у них не было решения расправиться со мной окончательно, они сами меня боялись.

Страшно слушать…

Это страшно, когда живешь нормальной жизнью. А когда это происходит постоянно, то привыкаешь уже ко всему. Человек на войне каждого свиста пули поначалу боится, а потом привыкает. Это тоже была война, но особого рода. Читать дальше

  
Social comments Cackle

Новости партнеров